Западники говорили: европейская культура выше нашей русской; все, что есть хорошего в нашей жизни, взято нами у Европы; мы должны твердо держаться пути, указанного нам Петром Великим. В этих словах заключалась не только верная (отчасти) мысль, но и программа деятельности. Подобной программы не было у славянофилов, страдавших, между прочим, склонностью к звучным фразам. Они не любили Петербурга и восторгались Москвой; они считали вредной реформу Петра и звали назад, к укладам русского народоправства (вече, Соборы и пр.), как будто можно было вернуться туда; они верили, что в области духа русские скажут последнее слово, и вместе с тем сами отличались туманностью и неопределенностью мысли; они по-детски дорожили формой в одежде, в языке, в религии; они думали, что надеть сарафан или красную кумачную рубаху – значило уже сделать что-то такое важное. Люди даровитые, честные, они, однако, не завещали нам ничего ценного, и причина этого заключалась в том, что славянофилы сами не знали хорошенько, чего они хотели. Припоминаю по этому поводу смешной анекдот. Однажды на балу К. Аксаков горячо убеждал какую-то даму бросить парижские моды и облечься в сарафан. К разговаривавшим подошел московский генерал-губернатор, при котором Аксаков продолжал – и еще с большим увлечением – развивать свои мысли. Один из гостей, проходя мимо Чаадаева, по обыкновению стоявшего в стороне и иронически улыбавшегося, спросил: “О чем это Аксаков говорит с генерал-губернатором?” – “Не знаю, право, – отвечал Чаадаев, – но кажется, Константин Сергеевич убеждает генерала снять мундир и надеть вместо него сарафан”. Si non e vero…[2]

“Казалось, – говорит Анненков, – сама история, наметившая для России два столичных центра, тем самым указала два противоположных пункта, с которых должны были вспыхнуть все эти споры и искания общественных основ и идеалов. Все общество распалось на два враждебных лагеря. Одни, “москвичи”, “славяне” или “славянофилы”, с особенным азартом отстаивая сначала все без исключения русское, давая всем пришлым элементам, за исключением византийского, самое ничтожное значение в развитии государства, смотрели подчас на них, как на несчастие, помешавшее народу выразить всю свою сущность, доходили при этом до крайностей в идеализации этого народа, превознося чрезмерно смирение, кротость, мудрость; утверждали даже, что земля русская удобрялась для истории не как земля западных народов кровью населения, а только слезами его. С этой стороны выдвинулся целый ряд талантливых вожаков мысли, как К. Аксаков, Киреевский, Хомяков, которые с большим умением отстаивали свои идеи национальности в тогдашнем журнале “Москвитянин”. В свою очередь зло и с большим знанием дела им отвечала петербургская партия “западников”, органом которых с 1840 года сделались “Отечественные записки”, где в то время начали писать Белинский, Грановский. Эти, напротив, влиянию посторонних, пришлых национальностей отводили значительное место в образовании всего Московского государства, в определении хода всей его истории, при этом в своей резкой проповеди общечеловеческого развития, законы которого одинаковы, как они утверждали, для всех стран, доходили иногда до отрицания всяких народных отличий. Живой спор этот положил резкую печать разделения на две партии не только на тогдашнюю журналистику, но даже и на все читающее общество. Нужно было видеть тот восторг, то яркое пробуждение общества, когда в 1843 году молодой и талантливый историк Грановский выступил со своими замечательными публичными лекциями.

Я еще застал, – продолжает П.В. Анненков, – ученое и, так сказать, междусословное торжество, происходившее в Москве по случаю первых публичных лекций Грановского, собравшего около себя не только людей науки, все литературные партии и обычных восторженных своих слушателей – молодежь университета, – но и весь образованный класс города – от стариков, только что покинувших ломберные столы, до девиц, еще не отдохнувших после подвигов на паркете, и от губернских чиновников до неслужащих дворян… Большинство слушателей понимало его хорошо, так поняло оно и лекцию о Карле Великом, на которую я и попал… Когда, в заключение своих лекций, профессор обратился прямо от себя к публике, напоминая ей, какой необъятный долг благодарности лежит на нас по отношению к Европе, от которой мы даром получили блага цивилизации и человеческого существования, доставшиеся ей путем кровавых трудов и горьких опытов, – голос его покрылся взрывом рукоплесканий, раздавшимся во всех концах аудитории”.

Разумеется, что не раз делавшиеся попытки примирить западников и славянофилов не приводили ни к чему. Славянофильство – учение сердца, подчас по-маниловски настроенного (например у Загоскина), – не шло ни на какие соглашения; оно, по-видимому, отвечало потребности русского человека восторгаться хотя бы такою смутною вещью, как русская подоплека или старорусское народоправство. Теперь славянофильство окончательно выдохлось и никогда не залечит ударов, нанесенных ему Белинским, Герценом, Тургеневым и особенно Вл. Соловьевым (“Национальный вопрос”, 2 т.). Но выдохлось и западничество, ибо основа его была чисто теоретическая, отвлеченная. Европейская культура выше нашей, но основного зла европейской культуры – экономического неравенства и борьбы классов – чистые западники, как, например, Тургенев и Грановский, видеть не хотели. Свобода науки и исследования, веротерпимость, свобода слова и мысли были в их глазах настолько ценными благами, что в стремлении к ним они полагали смысл гражданской деятельности каждого образованного человека.

Самым ценным элементом западничества является его критицизм, вытекавшим из сопоставления русских форм жизни с европейскими, и практичность. Западник знал, что ему делать и как ему делать. Жизнь на его стороне, и каждый день – хотим ли мы этого или не хотим – наша культура сближается с европейской. Это-то и заставляет оставить симпатичную и высокую идею русского мессианизма, так как до сей поры держится в тайне, в чем сущность этого мессианизма и когда для него наступит время.

Отвращение к крепостничеству, поездка за границу, дружба с Грановским и Станкевичем, любовь к европейской литературе сделали Тургенева западником. Влияние Белинского могущественно действовало в том же направлении. Я перехожу теперь к этому влиянию и замечу предварительно, что близость к Белинскому – самое поэтичное и лучшее, что было в его жизни.

“Возвратившись в Петербург из Спасского (летом 1843 года), – пишет Тургенев, – я отправился к Белинскому, и знакомство наше началось. Он вскоре уехал в Москву – жениться – и потом поселился на даче в Лесном. Я также нанял дачу в первом Парголове и до самой осени почти каждый день посещал Белинского. Я полюбил его искренне и глубоко; он благоволил ко мне…

Когда я познакомился с ним, его мучили сомнения. Эту фразу я часто слышал и сам применял ее неоднажды, но действительно и вполне она применялась к одному Белинскому. Сомнения его именно мучили его, лишали его сна, пищи, неотступно жгли и грызли его; он не позволял себе забыться и не знал усталости; он денно и нощно бился над разрешением вопросов, которые сам задавал себе. Бывало, как только я приду к нему, он, исхудалый, больной (с ним сделалось тогда воспаление в легких и чуть не унесло его в могилу), тотчас вставал с дивана и едва слышным голосом, беспрестанно кашляя, с пульсом, бившим сто раз в минуту, с неровным румянцем на щеках, начинал прерванную накануне беседу. Искренность его действовала на меня, его огонь сообщался и мне, важность предмета меня увлекала; но, поговорив часа два-три, я ослабевал, легкомыслие молодости брало свое, мне хотелось отдохнуть, я думал о прогулке, об обеде, сама жена Белинского умоляла и мужа, и меня хотя немножко погодить, хотя на время прервать эти прения, напоминала ему предписание врача… но с Белинским сладить было нелегко. “Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, – сказал он мне однажды с горьким упреком, – а вы хотите есть!..”

вернуться

2

Si non è vero è ben trovato – если и не правда, то хорошо придумано (um.).